Дискурс сознания в поэтическом мире Тютчева.
Поэтический мир Тютчева чрезвычайно привлекателен для исследований и исследователей ХХ века, в особенности тех, что используют структуралистскую и постструктуралисткую методологию. Вся лирика поэта, писал Ю. М. Лотман (см.: Лотман, 1993), может быть рассмотрена как единый текст с рядами-цепочками инвариантных мотивов - "дублетов", или "гнезд", по Л. В. Пумпянскому (см.: Пумпянский, 1928, 9-15), причем описание онтологии этого мира смыкается с моделированием его языка, который не исчерпывается ориентацией на какие-либо отдельные философские системы, но "представляет собой сплав, опирающийся на на различные культурные традиции" (Лотман, 1993, 147). Не случайно в одной из последних книг о Тютчеве, посвященной анализу одного его стихотворения, А. В. Домащенко замечает, что главный предмет стихотворения "Silentium" это "онтология речи", стихотворения "О чем ты воешь, ветр ночной" "онтология языка" (Анализ одного стихотворения, 49). Пожалуй, наиболее последовательное и цельное описание поэтического мира Тютчева было дано Ю. В. Левиным в статье "Инвариантный сюжет лирики Тютчева" (Тютчевский сборник, 142-207). Согласно этой точке зрения, архисюжет лирики Тютчева, играющий в ней роль основного мифа, "призван решать сотериологическую проблему" и неизбежно связан с христианскими концепциями, хотя не сводится к ним (Тютчевский сборник, 144 -145). Из последних попыток интерпретации языковой (речевой) метафизики Тютчева отметим работу В. П. Океанского, отталкивающуюся от посылок В. Соловьева и С. Франка и толкующую тютчевскую поэзию в свете христианской персонологии и софиологии (Океанский, 2002, 79-113). Наша модель понимания единого текста и целостного мира поэзии Тютчева по отношению к предыдущим и соседствующим выступает как дополнительная, ибо на сегодняшний момент все они играют таковую роль при сотнесении с себе подобными. Как сказал Гельдерлин,
Мы рассматриваем поэтический мир Тютчева в свете дискурса сознания, ибо считаем, что, во-первых, именно данный дискурс является ведущим в лирике поэта, а во-вторых и в связи с первым, именно этот поэтический мир позволяет с наибольшей очевидностью пронаблюдать некоторые позиции и модусы экспликации сознания в сфере художественного. Традиционно в дискурсе как "событии высказывания" (М. Бахтин) выделяют креативную, референтную и рецептивную компетенции. Для нас все три в виду присутствия сознания выступают в нерасторжимом единстве: единое бессубъектное сознание или его метасфера может проявляться в деятельности как творческого субъекта (автора), так и лирического субъекта или героя (субъекта поэтического мира, в этом пространстве обладающего креативной компетенцией; за его "спиной" адресат обычно угадывает референтную компетенцию автора) и читателя. Во всех трех случаях или аспектах сознание полагает свое бытие как в плане объектно-содержательной интенциональности, так и собственно субъектной (сознание сознания). Можно было бы сказать, что сознание здесь выступает в качестве "эйдоса, образующего вершину - референтную компетенцию - семантической суперструктуры" (Кузнецов, 1998, 16). Именно это, своего рода вертикальное или парадигмальное, членение взято нами за основу при анализе дискурса сознания в мире Тютчева. По этой же причине основной акцент делается на функционировании дискурса в области интерсубъектной референции - оно определяет содержание поэтического мира как такового, хотя понятно, что без первоначальной творческой активности автора, инициирующей создание мира, он не существует. Так же a priori рецептивная сторона дискурса присутствует в нашей феноменологии взгляда на поэзию Тютчева - вне его не было бы возможности выделить сам дискурс. Нам важно показать, как открывается поэзия Тютчева со стороны и в поле сознания - в его интенциональном локусе, каковы "формы" жизни сознания в стихах поэта, как сознание присутствия сознания организует и выстраивает сам поэтический дискурс в эволюции жизни и творчества Тютчева. Основными понятиями, выражающими позицию субъекта как носителя сознания в дискурсе поэтического мира, для нас являются следующие: лирический субъект - наиболее обобщенная и зачастую содержательно-безличная форма бытования авторско-лирического "я", имеющая разные лексические и семантические виды выражения в тексте; собственно лирическое "я" - индивидуально-личная форма бытия субъекта, чаще всего предельно близкая к авторскому "я"; лирический герой или (и) персонаж - то "другое я", которое появляется при очевидном и ярком соприсутствии в тексте авторского "я" и чаще всего знаменует вторжение в текст стихотворения нарративного элемента (ролевые стихи, стихи-сцены, циклизация и т. д.); форма-субъект дискурса - понятие, введенное французской школой анализа дискурса, где "субъект ... рассматривается не как отправная точка, что характерно для прагматической позиции словесного высказывания, а как результат, или продукт" самого дискурса (Квадратура смысла, 50), возникающий в процессе идентификации с определенной дискурсной формацией, давшей начало или определяющей то или иное коммуникативное событие. Более конкретное содержательное наполнение всех указанных позиций или ипостасей субъекта в мире Тютчева производится в процессе изложения, ибо это и есть один из аспектов нашего исследования. А теперь, в качестве историко-литературного введения, необходимо сделать некоторые попутные замечания к теме изучения поэтического мира Тютчева. Попытаемся сформулировать исходное противоречие, обнаруживающееся в процессе нашего думанья о том, как думают о Тютчеве. В статье о поэте, вошедшей в четырехтомную "Историю русской литературы", подготовленную к началу 1980-х годов Пушкинским Домом, Л. М. Лотман писала: "Уже в конце 20-х - начале 30-х годов Тютчев создает стихотворения, в которых философская мысль является главным содержанием и определяет собою структуру произведения. <...> "Героем" этих произведений является познающий разум, инстинктивное стремление человека к познанию, а выразителем страсти к познанию - поэт" (История русской литературы, III, 411-412). Тезис ученого основан на признании активного взаимодействия Тютчева с философской мыслью своей современности (о чем, в свою очередь, писали К. В. Пигарев, Л. В. Пумпянский, Б. Я. Бухштаб, Д. Д. Благой, Н. Я. Берковский, Е. А. Маймин, В. В. Кожинов и мн. др.) и подкрепляется выразительным анализом ряда стихов поэта, согласно которому основная черта тютчевского "героя" - "...стремление мгновенно "просиять", познать, приобщиться к "всеведению" богов и готовность во имя этого знания принести любые жертвы ... решимость оправдать деконструкцию, разрушение ради проникновения в суть конструкции таинственной в своей притягательности жизни..." (История русской литературы, III, 412). Мысль Л. М. Лотман плодотворна, она провоцирует в равной мере как на возражения, так и на дополнения. В первую очередь отметим, что, исходя из этой позиции, не очень понятно, как напряженная аналитически-познавательная и, в силу этого, предельно разрушительная интенция поэтического "я" Тютчева согласуется с его же "поэтической мифологией", о которой также писали достаточно многие (Л. В. Пумпянский, Б. М. Козырев, Г. П. Козубовская и др.): ведь аналитическое знание, что называется, по определению антитетично мифическому (либо я разлагаю мир посредством дискурсивного анализа - либо я мыслю и воспринимаю его как миф, в единстве данности). Произведем некоторую корректировку высказывания Лотман. Волюнтаристски поменяем префикс в слове, определяющем, по мнению исследователя, героя тютчевской поэзии: не по-, но со-знающий разум является основным субъектом его стихов, т. е. - "просто" сознание. В традиции немецкого классического идеализма, с которым органически сопрягается творчество Тютчева, первенствующее значение имело не столько познание, сколько сознавание себя и мира (познание - лишь одна из задач или функций сознания). "Следовательно, нашу задачу можно сформулировать и таким образом, - писал Шеллинг в "Системе трансцендентального идеализма", - как к природе присоединяется интеллигенция или как природа становится представляемой" (Шеллинг I, 232), иначе говоря, как она сознает себя. Задача познания духом самого себя через иное была отчетливо и прямо поставлена лишь Гегелем, однако его онтология слишком далека от тютчевской, которая обычно располагает исследователей на сопоставления с философией Шеллинга, Гете, немецких романтиков (см. в этой связи содержательную работу В. Н. Топорова: Тютчевский сборник, 32-107), а также с древнегреческой философией Милетской школы (подход Б. М. Козырева, см.: Козырев, 1988). В целом реконструкция взгляда на специфику поэтического субъекта Тютчева, произведенная нами, согласуется с традиционным определением его поэзии как философской - в том отличении ее от психологической лирики, что было намечено в давней, но не утратившей своей актуальности статье Л. М. Щемелевой (см.: Щемелева, 1974). Это различие для нас в данной работе нерелевантно, хотя, с другой стороны, отслеживание дискурса сознания в стихах Тютчева подспудно "работает" на концепцию Щемелевой. В парадигме новоевропейской философии сфера познания всегда ограниченна, оно действительно предполагает расчленение мира, о чем писала Л. М. Лотман; для познающего субъекта мир предстает как объект действий разума и рассудка - и в этом плане его интенции разрушительны. Но именно в эпоху 30-х годов, благодаря влиянию на общественно-философское сознание Европы концепции Шеллинга, учения сен-симонистов (которого Тютчев также не мог не знать), в нем утверждается приоритет синтетической формы знания, альтернативной анализу. В творчестве Тютчева синтетическая форма знания находит себя в его созерцательно-интуитивном вчувствовании в мир, прежде всего - в мир природы, космоса. Конечным же итогом синтетической деятельности разума является не разрушение мира, но его креационистское созидание - создание мира как мифа. Мир как миф предстает перед нами во всех учениях античных философов; религиозный миф "нового христианства" созидался А. де Сен-Симоном и его последователями; "Философией мифологии" завершил свое творческое развитие Шеллинг, и даже в грандиозной системе Гегеля движение духа по пути самопознания осуществляется по законам мифологического зна-ния. О том, что в творчестве каждого значительного поэта второй половины XIX-начала ХХ века создавался свой космологический и антропологический миф, много и плодотворно пишет Г. П. Козубовская (см.: Козубовская, 1991, Козубовская, 1995). Некое общее знание о мире дано лирическому субъекту поэзии Тютчева сразу, как бы a priori: мифологический закон соответствия макро- и микроуровней вселенной определяет отношение "я" и мира, и это отражается не только в содержании стихов поэта ("Как жадно мир души ночной / Внимает повести любимой!"), но и в самой их композиции, когда картине объективного мира, данной в первой строфе, находится соответствие в субъективной медитации лирического "я" второй строфы (понятно, что такая композиция в стихах Тютчева является весьма распространенной, но не обязательной). Напомним, что мифологический закон соответствия реализовался как закон субъект-объектного тождества в философии Шеллинга: "Ибо здесь становится очевидным, что те же потенции созерцания, которые содержатся в Я, могут быть до известной границы прослежены и в природе, и поскольку эта граница и есть граница между теоретической и практической философией, то для чисто теоретического рассмотрения безразлично, принять ли в качестве первичного объективное или субъективное, поскольку решить это в пользу субъективного может лишь практическая философия" (Шеллинг I, 229). Если исходить из таких программно-шеллингианских стихов Тютчева, как "Не то, что мните вы, природа...", "Silentium!" и др., можно обозначить роль его художественной философии как "философии практической", единственно могущей, по Шеллингу, обосновать примат субъективного начала в созерцании. Ибо активная роль субъекта - "гипертрофированного одинокого "Я" поэта", изнемогающего "под своим собственным бременем" (Благой, 1994, 31), в поэзии Тютчева более чем очевидна. Но, как отмечалось выше, лирика поэта не укладывается в "ложе" никакой конкретной философской системы, несмотря на то, что учение Шеллинга входит необходимой составляющей в дискурсную формацию, определявшую движение художественного сознания эпохи 1830-х годов. Сама же поэзия Тютчева в ее содержательно-целостном контексте определяется нами как "миф о неполном знании", которым, согласно А. М. Пятигорскому, является любая мифология, любое учение о человеке, включая сюда и сугубо научные антропологические концепции (см. примечание 1) . Ученый комментирует этот "миф" следующим образом: "В мифе о неполном знании знание всегда необходимо именно вследствие его нетрансцендентности. Оно никогда не равно самому себе и его всегда мало. <...> ...Иерархия знания здесь ... не допускает трансцендентного Знающего. <...> Здесь действительно существует лишь то, что рассказывается, о чем говорится, а само знание действительно только как рассказываемое... Мифически, рассказ о событии здесь - важнее события. <...> Личность здесь - знающий, сохраняющий знание и передающий его в разговоре и рассказе" (Пятигорский, 1996а, 13). Отталкиваясь от положения Пятигорского, мы можем увидеть (услышать) в стихах Тютчева рассказ о неких событиях знания, "свидетелем" которых довелось быть его лирическому герою или лирическому "я". Точнее, это событие знания всегда одно - откровение самого миробытия: мгновения и минуты, когда мир открывает свою потаенную сущность внутреннему взору поэта, и в событии уже собственно рассказа - поэтического дискурса (см. примечание 2)- он доносит нам истину своего знания о том, что есть, о том, что будет с миром. Обычно сама ситуация рассказа в стихах Тютчева скрыта - сразу и непосредственно эксплицируется событие, составляющее центральное ядро "события рассказа", и иного (т. е. развернутого введения в ситуацию) от лирики ожидать трудно. Но о названной ситуации свидетельствует ряд грамматических конструкций поэтического дискурса. "Собеседником" тютчевского субъекта, или героя, той стороной, для которой рассказывается о событиях мира, чаще всего выступает читатель: он имплицитно присутствует в структуре поэтического мира как "внимающий" истине слушатель, как адресат знания. Однако довольно часто ситуация рассказа органически перекраивает "под себя" субъектную организацию стиха Тютчева. В составе "формы-субъекта" его поэтического дискурса обнаруживается сложная игра местоименных форм обозначения субъекта, как бы имитирующих ситуацию диалога, интерактивной беседы, рассказа или просто обращения к другому, чем "я". Вопрос о местоимениях в лирике Тютчева был обстоятельно исследован Ю. М. Лотманом. Грамматическая категория лица, писал ученый, в стихах поэта переходит "в ранг надъязыкового понятия личности", приобретает свободу перемещения "в речевом поле "адресант - адресат"", и часто "первое лицо маскирует свой монолог мнимой передачей своей речи собеседнику" (Лотман, 1982, 5-7). Пожалуй, наиболее яркий пример мнимости диалога у Тютчева - строки из стихотворения "Смотри, как на речном просторе...": "О нашей мысли обольщенье, / Ты, человеческое я..." (см. примечание 3). Обращение на "ты" к своему же собственному "я" - типичный случай автокоммуникации, распространенной в лирике (см., напр.: Ковтунова, 1986, 62-66), однако мнимый адресат обращения, благодаря определению "человеческое" и установлению его принадлежности к "нашей", а не только "моей" мысли, т. е. к некоей родовой и психологической общности, наполняется сверхиндивидуальным смыслом - это "я" не только адресанта, который фактически подменяется адресатом (о чем пишет Лотман), но и вообще всех людей, человеческого мира, в состав которого вводит себя лирический субъект. Лирическое слово Тютчева получает здесь предельное обобщение, но "я", истинно другого, нежели мое собственное, не образуется. По указанию С. Н. Бройтмана, диалогические отношения субъектов возникают у Тютчева на основе принципа дополнительности: "Тютчев же сделал предметом жизненно-эстетического переживания саму дополнительность позиций говорящего созерцателя и отвечающего участника бытийной ситуации (тем самым создав свой вариант вероятностно-множественной образной модели мира)" (Бройтман, 1997, 151), однако подчеркнем, что "дополнительность" субъектов в поэзии Тютчева до 1850-х годов создает лишь предпосылки целостного и онтологически мыслимого диалога с "другим" как персонологически объективированным другим. Сдвиги местоименных отношений, говорил Ю. М. Лотман, означают у Тютчева смену точек зрения. На наш взгляд, за каждой местоименной формой не стоит истинно новой точки зрения ни в идеологическом, ни в психологическом, ни даже в пространственно-временном плане. Они моделируют само дискурсное пространство стиха, выступают в качестве дополнительных аргументов верности и сверхзначимости для "всех" того знания, которое стремится донести до нас лирический субъект, иначе говоря, их функция, с одной стороны, чисто риторическая или дискурсная, а с другой, они "работают" на укрупнение и усиление позиции субъекта как носителя знания. Также не принципиально употребление в стихах обычного способа обозначения лирического субъекта, местоимения "я": эта личная номинация - лишь форма "формы-субъекта" поэтического дискурса, не случайно она может меняться в отдельных стихах на "мы" ("И мы плывем, сияющею бездной...", "Минувшим нас обвеет и обымет..."), а "мы", как писал Э. Бенвенист, - это "...размытое "я", раздвинутое за пределы лица в точном смысле термина и одновременно потерявшее четкие контуры... С одной стороны, "я" расширяется до "мы", делая выражение лица более массивным и торжественным, но и менее определенным... С другой стороны, употребление "мы" затушевывает резкое "я", заменяя его более общим и расплывчатым..." (Бенвенист, 1974, 268): оба случая мы можем встретить в стихах Тютчева. Далее, как было упомянуто выше, форма субъектной номинации "я" достаточно часто меняется у Тютчева на "ты" ("Ты, человеческое я...", "В одну молитву все слилось: / Переживи, переживи!"), означая мнимого адресата в ситуации автокоммуникации, - или на "он" ("Не говори: меня он, как и прежде, любит...", "Не для него гостеприимной / Деревья сенью разрослись..."), где "он" - чаще всего "травестированное"я"" (Лотман, 1982, 6), или на формы относительных местоимений ("Пошли, господь, свою отраду / Тому, кто..."), в которые тоже имплицировано "я". Возникает аналогия с Фихте, который в предисловии к работе "Назначение человека" писал: "...Я, которое говорит в книге, отнюдь не есть сам автор, напротив, последний желает, чтобы этим Я сделался его читатель, чтобы он не только исторически принимал то, что здесь сказано, чтобы он не относился к этому как к чему-то прошлому, свершившемуся, а и на самом деле говорил бы сам с собой во время чтения, обдумывал бы все доводы за и против, выводил бы следствия, принимал бы решения, как его представитель в книге, и собственным трудом и размышлением, исключительно из себя самого, развил бы и сделал своим надежным достоянием те взгляды, простая схема которых предложена ему автором" (Фихте II, 68). Номинация "я" - это своего рода способ доказательства "от противного" всеобщности и индивидуальной общезначимости того опыта самопознания, который предлагал Фихте. Между тем мы знаем, что общезначимость самого интимного лирического высказывания - из разряда очевидных "прописных истин" науки о лирике. А следовательно, в поэзии Тютчева релятивистской игрой местоименных форм, мнимой сменой точек зрения на предмет достигается многократное усиление риторического эффекта: монолог маскируется под диалог или даже полилог, расширяя и наполняя объемом смысловое поле дискурса. Отсюда событие знания, центральное для лирического субъекта стиха, одновременно и универсализируется, и проецируется в недра личного "я" любого и каждого, включая потенциального читателя. Тютчев сохраняет индивидуальность и аффектацию лирического высказывания, решая вместе с тем задачу сугубо философского дискурса: его стихи - о драме "человека вообще", они вбирают в себя символику человечества "как одного человека", разрабатываемую эпохой 1830-х годов (см. об этом: Созина, 2001, 33 57), и выражают ее в сфере лирического сознания субъекта. В работе 1971 г. об этом свойстве лирической системы Тютчева писал Ю. И. Левин: "Мы означает здесь и "я", и "ты", и "все" (каждый); в результате возникает коммуникация интегрального характера, и реальный читатель подключается к этому мы, вовлекаясь во внутритекстовую коммуникативную ситуацию, принимая участие в том разговоре человечества с самим собой, который дан в тексте. Более, чем в какой бы то ни было другой структуре, здесь достигается максимально возможная степень склеивания различных персонажей - участников коммуникации, связанной со стихотворением, и апеллятивность текста становится в результате неотделимой от автокоммуникативности, а последняя приобретает глобальный характер..." (Левин, 1998, 476). Сам субъект в лирике Тютчева становится равнозначен и равнозначим миру. В конечном итоге, на уровне формы стиха, а точнее, самой риторики высказывания складывается своеобразный нейтралитет человека и природы, которого, нет и не может быть в содержательной предметности тютчевского мира. В большинстве философски концепиированных стихотворений поэта доминирует настоящее время рассказывания или описания, которое в прозаическом повествовании, как пишет Б. А. Успенский, позволяет "фиксировать момент и передать синхроннность позиции повествователя" (Успенский, 1995, 98), а для лирики является распространенным временем синхронно же, в момент описания-передачи длящегося лирического переживания. Вот ряд показательных примеров из стихов Тютчева 1830-х годов: "Есть некий час в ночи всемирного молчанья...", "Над морем, диким полуночным морем, / Муж-юноша стоит...", "Уже полдневная пора / Палит отвесными лучами...", "Как океан объемлет шар земной...", "Песок сыпучий по колени... / Мы едем - поздно - меркнет день...", "Есть в светлости осенних вечеров...", "Лениво дышит полдень мглистый...", "О чем ты воешь, ветр ночной?...", "Как сладко дремлет сад темнозеленый..." и т. д. В случаях двухстрофной композиции стихотворения первая строфа обычно относит нас к прошедшему времени ("На мир таинственный духов / ... / Покров наброшен златотканный..."; "Тени сизые смесились...") - к некоей предыстории (пропозиции) рассказа, тогда как вторая строфа непосредственно вводит в саму ситуацию - в событие знания, открывающегося лирическому субъекту и требующего, в силу своей подчеркнутой значимости, синхронной передачи ("Но меркнет день - настала ночь, - / ... / Сорвав, отбрасывает прочь..." (см. примечание 4)). Примечания1. "Человек - точнее, "изучаемый, наблюдаемый человек" как одно из выражений понятия "другого человека вообще" - это не только одна из научно-философских фикций эпохи Просвещения. Это еще и сложный в своей композиции миф, непроницаемый для опыта современного антрополога или философа. Сложный, потому что за интуитивно мыслимым образом "человека", образом конечным и определенным, то есть не допускающим, при всех возможных изменениях, трансформации в "не-человека" (бога, животное, вещь и т. д.), стоит идея "человека вообще", то есть иного, чем чем индивидуальность, моя или любого другого человека". "Рефлексия самосознания", по Пятигорскому, закрывает от нас мифологичность всех этих структур. ""Иной, чем я", - это такой же миф о человеке, как "Я как другой" - миф о самом себе". См.: Пятигорский, 1996а, 14.Вернуться2. В данном контексте понятия "рассказ" и "дискурс" для нас синонимичны; основанием сближения выступают два более узких случая употребления термина "дискурс" из всего множества его применений, которые выделяет представитель французской школы анализа дискурса П. Серио: "4) ..."дискурс" обозначает беседу, рассматриваемую как основной тип высказывания; 5) у Бенвениста "дискурсом" называется речь, присваиваемая говорящим, в противоположность "повествованию", которое разворачивается без эксплицитного вмешательства субъекта высказывания" (Квадратура смысла, 26). М. Л. Макаров пишет о том, что в отношениях текста и дискурса дискурс понимается как "текст + ситуация" (Макаров 1998, 71). Зададим риторический вопрос: что есть рассказ, как не "текст + ситуация"? Напомним также, что, касаясь лингвистического плана анализа, поэтическое высказывание именовал дискурсом Р. Якобсон (см., напр.: Якобсон 1987, 80-81). Однако если стихи Тютчева в целом, взятые как единый текст, с их подразумеваемой функцией интерсубъектной референции, удобно определять как поэтический дискурс, то воплощенность этого дискурса в конкретном стихотворении, с учетом актуальной для нас прагматики того или иного текста, т. е. его ситуативной представленности и ситуационных связей, определяется у нас как рассказ.Вернуться 3. Стихотворения Тютчева цитируются нами по изданию: Тютчев, 1994 - без указания страниц. Все курсивы в стихах поэта без специальной отсылки наши.Вернуться 4. По замечанию Б. Успенского, "чередование грамматических времен … в одной и той же фразе" показывает "внезапную смену точек зрения" (Успенский, 1995, 98).Вернуться
|