Один из отечественных исследователей философской природы символов говорит: « Они находятся внутри культуры, образуя ее ядро, вокруг которого осуществляется вся культурная деятельность человека. Тем не менее, ввиду возможности символов быть спонтанно-флуктуирующими образованиями, способными взрывать “культурные” определенности (конкретные ценности, идеалы, образы и т. д.), рассматривать их функционирование исключительно в параметрах культуры не удается. Символические образования антиномичны: они и “в” культуре, и “вне” ее; и физические, вполне конкретные величины, и сгустки трансцендентального измерения человеческого бытия. <...> В символах, будучи на земле, человек пребывает на небе (курсив наш. — Е.С.)» (Сергеев 1997, 152).

Но после той рубежной полосы, что была прочерчена в человеческом существовании в конце 19 века возгласом Ф. Ницше “Бог умер!”, 20 век помещает “небеса” всюду, начиная (а подчас и заканчивая) с собственной души человека. “Метафизика перерождается в антропологически-мировоззренческие образы мысли”, — констатировал это положение М.Хайдеггер (Хайдеггер 1988, 307). “Человек задает сущему меру, сам от себя и для себя определяя, что вправе считаться сущим” (там же, 290). В России начала века обозначенный Хайдеггером процесс “радикализации субъекта” наряду с его (субъекта) трансценденциализацией чрезвычайно полно выразил в своих стихах известный уже нам Вяч. Иванов.

Обратимся к стихотворению Иванова “Отзывы” (1904):
“Тайный! — звала моя сила. — Откликнись, если ты
                                                                                    сущий!"
Некто: “Откликнись, коль ты — сущий!” —
                                                       ответствовал мне.
И повторил мне: “Ты — сущий!..” И звал я,
                                                       радостный: “Вот я!”
Радостный, кто-то воззвал: “Вот я!” — и смолкнул.
                                                                                  Я ждал.
Гнев мой вскричал: “Тебя нет!” — “Тебя нет!” —
                                                       прогремел мне незримый
И презреньем отзыв запечатлел: “Тебя нет!..”
“Маску сними!” — мой вызов кричал; и требовал
                                                                                  кто-то;
“Маску сними!” — от меня. Полночь ждала.
                                                                                  Я немел.
“Горе! я кличу себя!” — обрело отчаянье голос:
И, безнадежный, сказал кто-то: “Я кличу себя!..”
Иванов 1995, (159 —160).

Стихотворение Иванова крайне непросто для комментария, ибо в нем в единый “пучок” энергий-смыслов — то есть, по существу, в символ — собирается вся антропология и метафизика человека проходящего 20 века. Взывание лирического субъекта к тому, кто назван в стихотворении как “Тайный”, “Некто” и “Сущий” (лирическая тема стиха), образует своего рода сюжетный круг, характерный в свою очередь для всей линии жизненного и творческого пути Иванова: ”Дея чары и смыкая круги” — эта строка из его поэзии стала для С.С. Аверинцева емкой формулой, обнимающей эволюцию творчества поэта (Аверинцев 1989). На содержательно-семантическом уровне “круг” образуется за счет декларируемой в стихе напрасности взывания: ответным голосом лирического героя становится лишь эхо, так как он сам помещен в некое замкнутое, по видимости ограниченное пространство (в открытом месте эхо если и возникнет, что проблематично, то не будет столь точным и быстрым). В этом плане показательны пространственные образы из стихов сборника “Прозрачность”, предваряющих “Отзывы” (о сборнике Иванова в целом см.: Минц, Обатнин 1988; Тюрина 1997; о значимости художественного пространства и его коренной перестройке по сравнению с поэзией 19 века в лирике символистов в целом см.: Шатин 1990). Это “купель кристальная”, “твердь”, “улегченная” прозрачностью, “влажные лона”, “простор” — но находящийся “под дальним осенним солнцем”, “кущи осенние” (“Прозрачность”); “луг, и лес, и нива, ... неба паутины, и затоны — тины”, “бездонные кладези” ночи (“Небо живет”); “дно долины” (“Долина — храм”); “полутень сквозных ветвей”, “поднебесье” (“Душа сумерек”); “глубина ночных лагун” (“Fio, ergo non sum”). Как видим, их доминантный признак — замкнутость, даже закрытость пространства, наличие четко определенных границ. В этих же стихах своеобразным организатором пространственного окружения лирического героя выступает “зеркальность”; благодаря ей во многом и создается впечатление сферической закрытости мира, ибо в зеркальной метафоре даже небеса опускаются на землю, замыкая и ограничивая кругозор: “В час, как отсветом ночи небес светло / Влажное сткло / В сумраке сонном ив!” (“Душа сумерек”. Курсивом выделены слова, складывающиеся в метафорический образ зеркала: им выступают здесь воды, отражающие купы ив, а меж ними — светлеющее в предутренний час небо).

Зеркальность и взаимооборачиваемость — закон эха, действующего по принципу отражения того же самого, — особенно явно присутствует в стихотворении “Fio, ergo non sum”, непосредственно предшествующем “Отзывам”. Оно как бы вводит нас в тему “Отзывов”:

 

<...>
Погребенного восстанье
Кто содеет
Ясным зовом?
Кто владеет
Властным словом?
Где я ? где я?
По себе я
Возалкал!
Я — на дне своих зеркал.
Я — пред ликом чародея
Ряд встающих двойников,
Бег предлунных облаков
(Иванов 1995, 159).

И оно же эксплицирует не столь явный в “Отзывах”, очевидный и здесь лишь к концу стиха, второй, внутренне-психологический план семантики: взывание к себе, алкание себя, рассыпающегося под неверным светом луны на зеркальные отражения-осколки — “ряд встающих (со дна души. — Е.С.) двойников”.

Таким образом, пафосом лирического героя в “Отзывах” становится поиск и обретение себя — целостного, единого, полноценно сущего. Однако этот поиск является изначально противоречивым и обреченным на явленный в стихе горестный исход, ибо противоречива и антиномична сама структура личности лирического героя: “звала моя сила” — не я сам, “гнев мой вскричал” — не я, “мой вызов кричал” — вновь не я сам как субъект. Поэтому закономерно вырастание ответного голоса из раздвоенной, не владеющей собой личности лирического героя: “Гнев мой вскричал: “Тебя нет!” — “Тебя нет!” — прогремел мне незримый” (“Некто” так же незрим, как и гнев, и так же — на данный момент — неподконтролен рассудку). Эта эксплицированность внутренних голосов лирического героя вовне выражается в бинарных сцеплениях глагольных предикатов, и само сцепление осуществляется опять по принципу зеркала: “откликнись” (я) — “ответствовал” (он), “звал” (я) — “воззвал” (он), “смолкнул” (он) — “ждал” (я) и т. д. Очевидно, что лирический герой окликает поистине себя: финальная фраза “Я кличу себя!..” звучит подтверждающе-тавтологично.

Антиномичность отделившихся друг от друга частей сущности лирического героя проводится также через композиционно-ритмическую структуру стихотворения, написанного шестистопным дактилем, но по строфной организации (двустишия) тяготеющего к элегическому дистиху. Каждая строка имеет центральную паузу (ей соответствует пропуск одного или нескольких, чаще безударных, слогов, благодаря чему дактилические строки и обретают вид гекзаметрических и пентаметрических — по образцу элегического дистиха; назовем ее условно цезурой), которая синтаксически отделяет друг от друга содержательные единства “голосов” лирического “я”, ведущих диалог. Тем самым на уровне формально-синтаксических и ритмических средств акцентируется субъектность этих голосов, равноправность их бытия в мире. Вместе с тем четкость оппозиции “нечто во мне, моя часть (гнев, радость и т.д.) — он (тоже моя часть, но данная вовне)” нарушается игрой самого эха, как бы тайком, исподволь переводящего лирического героя на позицию полной и единовластной индивидуальности, всецелого “я”: вопрос “если ты сущий” через посредство разделяющей цезуры в ответном “коль ты — сущий” преобразуется, наконец, в полномочное утверждение третьего по счету отзыва “Ты — сущий!”; двойное “Вот я!” отливается в признание “Я ждал”. Требование “Маску сними!” вновь вызывает активное, несмотря на семантику глагола, “Я немел”; “немел” вместе с “ожидающей” полночью, которая словно солидаризуется, сливается с лирическим героем и хором его голосов, образует немого же свидетеля и даже участника (ибо “Полночь ждала” — активный залог глагола) происходящей мистерии.

Казалось бы, о чем мы говорили в начале анализа, стихотворение завершается на ноте безнадежности — очевидной безрезультатностью поисков. Но обратим внимание, во-первых, на то, что лирический герой Иванова начинает с обращения к себе на “ты”(в первой строфе), в конце же, хотя и из уст эха, он слышит утверждающее “я”. Вне зависимости от философского кредо поэта, позже выраженного в формуле “Ты еси”(в одноименной статье 1907 года), отмеченная динамика движения лирического сознания в стихе соответствует общей направленности самопознания человека: ищут и познают в себе не “ты”, но “я”, ибо “ты” — всегда имеющийся в наличии внутренний собеседник, провокатор и т.д., не могущий выступать залогом желаемой в самопознании целостности. Во-вторых, выделим динамику эмоциональных составляющих стиха (и лирического героя). Нейтральное, еще спокойное состояние лирического героя меняется на радость, затем на гнев, презренье, вызов-требованье, а после немоты — на горе, отчаяние и безнадежность. Безнадежность поисков и ожидания истинного ответа-отзыва? Да, — но и их бесконечность.

Следующее стихотворение сборника имеет именно такое название: “Бесконечное. G. Leopardi”, и его топика носит совсем иной характер:

<...>
Я сам сижу, гляжу — и беспредельность
Пространств за терном тесным, и безмолвий
Нечеловеческих покой сверхмирный
Впечатлеваю в дух, — и к сердцу близко
Приступит ужас... <...>
<...> Так помысл
В неизмеримости плывет — и тонет,
И сладко мне крушенье в этом мире
(Иванов 1995,160).

Получается, что безнадежность “Отзывов” открывает беспредельность пространства и “сладостность” крушения сознания в неизмеримости времен и миров, охватывающие лирического героя в новом стихотворении. Одно из возможных, как бы психологических объяснений обнаруженной связи стихов — произошедшее “за строкой” осознание лирическим героем исчерпанности и бессмысленности поисков внутри себя, а отсюда — неизбежность выхода за пределы себя, своих голосов, замкнутой и уже мешающей личностному “росту”слиянности со своим пространственным местом-”коконом”. Возможна и другая интерпретация, философски расширяющая и дополняющая первую 8 .

“Выдвинутость нашего бытия в Ничто на почве потаенного ужаса есть перешагивание за сущее в целом: трансценденция”, — писал М. Хайдеггер (Хайдеггер 1993, 24). Именно ужас прямо называется лирическим героем стихотворения “Бесконечное” как то состояние, что охватывает его от ощущения-взгляда в беспредельность — в пустоту пространства и времени как великое Ничто. И ужас перед Ничто приподымает его над эмпирикой жизни и над собой, конечным и единичным субъектом. “Метафизика, — пишет далее Хайдеггер, — это вопрошание сверх сущего, за его пределы, так, что мы получаем после этого сущее для понимания как таковое и в целом” (там же). Поэтому стихи Иванова метафизичны по самой своей сути: они вопрошают о сверхсущем посредством взывания к сущему, которое раскрывается перед лирическим героем и автором в своей целостности и неизмеримости. Приведем теперь определение Хайдеггером понятия сущего: ”Сущее есть то возникающее и самораскрывающееся, что своим присутствием захватывает человека как присутствующего при нем, т. е. такого, который сам открывается присутствующему, выслушивая его. Сущее становится сущим не оттого, что человек его наблюдает в смысле представления рода субъективной апперцепции. Скорее, сущее глядит на человека, раскрывая себя и собирая его для пребывания в себе. Быть под взглядом сущего захваченным и поглощенным его открытостью и тем зависеть от него, быть в вихре его противоречий и носить печать его раскола — вот существо человека в великое греческое время” (Хайдеггер 1993, 50). Заметим, что “великое греческое время” было любимейшим временем Иванова, прекрасного знатока античности (с чем связаны, в частности, изобилие в его стихах древнегреческих образов и активное введение им в русскую поэзию античной метрики).

Итак, сверхсущее возникает, выходя из потаенности, при вопрошании сущего за его пределы. А значит, горестная безнадежность и отчаяние ивановского лирического героя — это предощущение ужаса столкновения с Бытием и знаменье возможности открытия себя в ином измерении мира. Само Бытие, ничтожащее человека беспредельностью и выбивающее почву у него из-под ног, подает отзывы внутри человека, делая его “заместителем Ничто” (М.Хайдеггер), окликая и отзываясь на “одинокий голос человека”.

Так и символ, символом разворачивания которого явилось для нас стихотворение Вяч. Иванова. В самом себе как в сущем символ вопрошает о нас и для нас о сверхсущем, обращает человека, погруженного в культурную и технократическую замкнутость современной цивилизации, лицом к Ничто, “выворачивает” его в трансценденцию иного. Символ — это наш способ бесконечного и неустанного взывания к себе, пробуждения нашей трансцендентной “сущести” на том же месте, в том же topos’е реальности, куда помещены мы временем жизни.

На следующую страницу
Хостинг от uCoz