Дискурс сознания в поэтическом мире Тютчева.

часть IV

  И, пробудясь, я понял: время стало.
Вяч. Иванов

Интенциональность, подвижность, не-вещность и необъективируемость тютчевского человека мы пытались передать, говоря о нем в терминах-символах "места", "промежутка", "экзистенции", вибрирующего "тростника"; быть может, человек во вселенной Тютчева - это всего лишь сгусток мыслящей материи (в этом плане показательно предметна метафора: "Любовники, безумцы и поэты / Из одного воображенья слиты!.."), "перекресток" интенциональных актов, исходящих от самого Бытия, которое выводит из потаенности свое присутствие в сущем. Хайдеггеровский термин "присутствие" позволяет выбраться из ячеек оппозиционных схем, в одну из которых мы невольно угодили и сами, обобщив все исходные мифолого-космологические оппозиции тютчевского мира хайдеггеровской же диадой Бытие и Сущее. Человек в мире Тютчева определяется через его присутствие или, что для нас здесь практически то же самое, через его "место", а само "местоприсутствие" - через его экзистенциалы (см. примечание 13).

Основной экзистенциал позиции тютчевского человека в период 30-40-х годов - указанное нами выше состояние миграции, воплощенное в образе некоего плавания-путешествия сквозь раскрывающееся сущее к его пределам - поистине к "бытию и времени". Это путешествие совершает лирический герой стихотворения "Через Ливонские я проезжал поля...", в своем созерцательно-медитативном вглядывании в прошедшее будущее мира выходя за границы только сущего и через бессознательное самого дискурса прикасаясь к истине бытия, горизонт понимания которого открывает время. Мифологический контур времени, намеченный при анализе этого стихотворения Тютчева, также может быть проинтерпретирован, исходя из концепции времени Хайдеггера.

Как известно, ее ведущим понятием является не собственно время, а временность, которая в развертывающейся цепи или, скорее, сети феноменов-категорий "Бытия и времени" определяется как сущностно важная характеристика присутствия. "Смыслом бытия сущего, которое мы именуем присутствием, окажется временность", -предварял Хайдеггер весь последующий анализ книги (Хайдеггер, 1997, 17). "Временность "есть" вообще не сущее. Она не есть, а временит. <...> ...Ее существо есть временение в единстве экстазов" (Хайдеггер, 1997, 328, 329). Временность - это своего рода "исходное время", оно конечно, несмотря на видимое противоречие расхожему положению типа: "время идет своим ходом дальше" или "время продолжается", ибо оно "набросано исходным экзистенциальным броском самого присутствия" (Хайдеггер, 1997, 330). "Внутривременность" (т. е. временность внутри мира) "становится базой формирования расхожей и традиционной концепции времени" (Хайдеггер, 1997, 333). В соответствии с разворачиваемой логикой присутствия как возможного бытия первичным феноменом "исходной и собственной временности" объявляется будущее. "Если к бытию присутствия принадлежит ... бытие к смерти, то оно возможно лишь как настающее... "Будущее" значит тут не некое т е п е р ь, которое, еще не став "действительным", лишь когда-то будет быть, но наступление, в каком присутствие в его самой своей способности быть настает для себя. <...> Лишь поскольку присутствие вообще есть как я есмь-бывший, оно способно в будущем так само для себя настать, чтобы вернуться в себя. Собственно наступая, присутствие есть собственно уже-бывшее. Заступание в предельнейшую и самую свою возможность есть понимающее возвращение в самую свою бывшесть. Присутствие способно собственно бывшим быть лишь поскольку оно настающе. Бывшесть возникает известным образом из будущего" (Хайдеггер, 1997, 325, 326).

Динамическую связь временных экстазов - настающего, бывшего и актуального - являет нам вышеназванное стихотворение Тютчева. Только в устремленности к будущему, в самой непосредственной заботе о нем человеческое присутствие обнаруживает свое прошедшее, и именно память о прошедшем, собственно бывшем, открывает временной экстаз настающего (будущего): уходя, мы возвращаемся к "брегам другого света", а устремленность нашей экзистенции к ним как к образу "того, что будет", отбрасывает нас к уже-бывшему. Только актуализация бывшести позволяет человеческому присутствию ощутить себя как настоящее в своей фактуальной и фактической данности - ощутить и понять свое состояние между различными экзистенциалами бытия, временение своего присутствия между рождением и смертью, свое теперь, которое, повторяем, всегда только между. "В единстве брошености и беглого, соотв. заступающего бытия к смерти рождение и смерть присутствие размерно "взаимосвязаны". Как забота присутствие есть свое "между"", - пишет Хайдеггер (Хайдеггер, 1997, 374).

Прошедшее будущее поэтического дискурса "Через Ливонские я проезжал поля..." - это, по сути, состояние временения временности, в которое попадает лирический субъект стиха в том странно протяженном, про-стирающемся топосе "Ливонских полей", продолжением которого оказывается его внутренний ладшафт вглядывающегося озабоченного внимания. Опять процитируем Хайдеггера: "Присутствию в меру его бытия-в-мире уже преддано, хотя нетематически, раскрытое пространство. Пространство само по себе ... остается наоборот сначала еще скрытым" (Хайдеггер, 1997, 112). Еще раз акцентируем: практически во всех философски насыщенных стихах Тютчева лирическое действие происходит просто "в мире" (в мире как сущем), чаще всего - в природе, и природе не огражденной, натурально-естественной; изредка и, в основном, уже с конца 1840-х годов появляются топосы сада, города или дома, да и то в стихах Тютчева они крайне условны и служат моделированию лирической ситуации. Именно разомкнутость, широта и объемность пространства, соответствующего человеческому присутствию, делают возможным движение сквозь него и по нему в разные стороны мира.

Указанное состояние пространства в стихотворении "Через Ливонские я проезжал поля...", казалось бы, противоречит тому его образу, что был воссоздан нами выше, в ходе предваряющего "хайдеггеровский экскурс" анализа. Однако в стихотворении два вида пространства: одно - собственно окружающее лирического героя, замкнуто-сферическое, это пространство его взгляда, его сознательно-воспринимающей интенции (ср. бахтинский кругозор, здесь организующий и окружение). Другое принадлежит как бы самому стиху - оно созидается в бессознательном поле поэтического дискурса и раскрывается через звуковые повторы, характерные для поэзии Тютчева в целом, но в данном стихотворении целенаправленно создающие образ широкого и глубокого, разомкнутого в даль, разметанного по земле пространства.

Ударные фонемы в первой строфе "Через Ливонские я проезжал поля..." в соответствии с метрической схемой пятистопного ямба таковы, что гармонично переходят друг в друга по своеобразному закону речевой "экономии": - - о - - - - - а - а / - у - а - ы - - - ы - / - э - у - э - а - - - а / - а - - - у - - - и -. Заключительное И первой строфы содержательно нагружено, ибо со второй строфы лирическое "я" начинает клониться долу, вспоминая о "бЫлом печальной сей землИ". Рифмы стиха носят в основном точный характер, в них настойчиво повторяются опорные гласные, создавая своего рода кольцевую композицию рифменных созвучий: полА - землА, унЫло - наводИло, землИ - пылИ, пОру - шпОру, рекА - издалекА, дубрОва - былОго(Ова), удалОсь - вопрОс, свЕ(Э)та - отвЕ(Э)та, молчИт - хранИт, тАйной - случАйный. Они как бы движутся навстречу друг другу - к центру стихотворения - от широких гласных к более узким, в своей последовательности почти зеркально отражаясь друг в друге.

В обоих видах пространства сохраняется некий постоянный признак - его сферичность, но замкнутость кругозора лирического героя размыкается широтой и просторностью звуковой картины стиха. Вместе с тем, "вписанность" человеческого присутствия в бытие, в состояние временения временности снимает "психизм", т. е. уныло меланхолическое психологическое состояние героя. В движении самого стиха бытие выходит перед героем из своей потаенности, свидетельством чего являются широта и открытость звукового регистра, крещендо возрастающие во второй и третьей строфах. Однако, как бы "увозя" с собой просвет бытия, лирический герой скрывает его (бытие) в своем бессознательном: молчание здесь - выражение состояния посвященности в тайну, знак безусловно состоявшегося присутствия, которое, напоминаем, в более поздних стихах поэта ("От жизни той, что бушевала здесь..."), будет заменено пустым местом, поистине уже от-сутствием.

Открытость временных экстазов состоянием присутствия мы видим и в стихотворении "Цицерон". Конец мира, наблюдаемый адресатом лирического "я" и героем стиха ("оратор римский говорил..."), а фактически - объективированным и помещенным в воображаемую ситуацию исторического прошлого другим "я" лирического субъекта, прозревается им самим как еще только настающее событие. Но для собственно лирического "я" стихотворения (которое есть не только субъект речи - как "оратор римский", но и субъект сознания и речи) это событие знания феноменально - оно открывается как уже бывшее и в своей бывшести постоянно и вечно длящееся. Взаимодействие временных модусов бытия опять-таки отражается в смене грамматических времен глаголов.

В речи лирического субъекта в первой строфе глаголы выступают в прошедшем времени несовершенного вида, резко контрастируя с семантикой высказывания: ведь, казалось бы, и слова римского оратора могли быть высказаны лишь однажды (по логике прагматики высказывания, он мог бы сказать, но не говорить), и видеть закат кровавой звезды Рима нельзя постоянно и многократно - это одноразовое зрелище. Но указанная временная форма первой строфы непосредственно соотносится с грамматическим временем картины длящегося пира небожителей во второй строфе (последние четыре строки), участником которого выступает смертный, тем самым приобретающий ранг небожителя ("Из чаши их бессмертье пил"). Глагольные и причастные формы речи самого оратора ("Я поздно встал - / И на дороге застигнут ночью Рима был"), как и начальных строк второй строфы (речь собственно лирического "я": "Счастлив, кто посетил сей мир / ... / Его призвали Всеблагие..."), даны в прошедшем времени совершенного вида: грамматически предполагается синхронность, одномоментность события и участия в нем человека, кратковременность этого со-присутствия и его уже-законченность.

Хайдеггер писал: "..."Уже" подразумевает экзистенциальный временной смысл сущего, которое, насколько оно есть, есть всегда уже брошеное. <...> "Пока" присутствие фактично экзистирует, оно никогда не прошлое, но зато всегда уже бывшее в смысле "я есмь-бывший". И оно способно быть бывшим лишь пока оно есть. <...> В расположении присутствие застигнуто самим собой как сущее, каким оно, еще сущее, уже было, т. е. бывшее постоянно есть" (Хайдеггер, 1997, 328). Целостное лирическое сознание субъекта (т. е. фактически - форма-субъект поэтического дискурса) в стихотворении Тютчева преодолевает экстаз уже-пройденности, прошедшести события встречным модусом постоянной актуальности этого "было" или этого "случилось": для него "бывшее постоянно есть", постоянно длится в устремленности и открытости к вечно настающему акту конца мироздания. А потому "знание", которое несет обобщенный лирический субъект Тютчева, - это знание о бывшем, которое есть, но которое в своей интенциональной отнесенности еще только (или "уже") будет, и как таковое оно постоянно актуально. Обрисованная нами парадоксальная игра со временем характерна для "вечных актов сознания", как называл их М. Мамардашвили, - фундаментальных актов бытия, дление или постоянное возобновление которых задано нашим присутствием в них, нашим бодрствованием в сознании.

Настающее - основной экстаз временности в стихотворении "Я лютеран люблю богослуженье...". Только теперь настающее определяет не бывшее, но актуальное настоящее дискурса. Стихотворение выстраивается как некий рассказ или "слово" поучения, обращенное к собеседнику (подчеркнута риторическая задача высказывания): "Но видите ль?". Им является подразумеваемое обобщенное "вы", под которым обычно имеются в виду просто люди, все человечество. Однако дальнейшее высказывание свидетельствует, что в качестве этого "вы" выступает вполне конкретная группа людей - "лютеране". Проявленная с первой строки модальная оценка лирического субъекта ("Я лютеран люблю богослуженье") позволяет также предположить, что и самого себя он вводит в разряд "общечеловечества", представленного лютеранами ("Человек сам принадлежит к другим и упрочивает их власть". - Хайдеггер, 1997, 126). Но эта солидарность "я" с "вы", с "просто" людьми, не подтверждается последующим ходом дискурса: лирическое "я" постепенно, а в третьей строфе, благодаря резкому перебиву синтаксиса, - отчетливо и резко, от-деляется и от-даляется от собеседника и окончательно идентифицируется с формой-субъектом пророческого голоса учителя, носителя недоступного для "вас" (т.е. по факту интонации - уже для "них") знания. Самим движением дискурса "вы" обращается в свою смысловую противоположность - в "они" (см. примечание 14) . Для "них" конец цивилизации - еще или пока в настающем, в будущем; для лирического "я" в форме-субъекте дискурса он уже состоялся. Сущее мира повисает в пропасти между временными модусами временности, заполняющей смысловое пространство дискурса: настающим - как уже бывшим - и, значит, актуальным сейчас, фактически уже имеющим быть. "Но час настал (уже настал), пробил (уже пробил)... Молитесь (сейчас молитесь) богу, / В последний раз вы молитесь теперь".

Наконец, нельзя не упомянуть о стихотворении Тютчева "Последний катаклизм", где дана целиком и полностью картина настающего, причем очень категорично настающего будущего. Присутствие сознания в этом стихотворении скрыто, но оно подразумевается всем ходом дискурса, зримой наглядностью картины. А значит, изображенное в стихе настающее временит свою бывшесть - и свою актуальность быть. Само присутствие в стихе обнажается как "ему самому врученное могущее-бытие, целиком и полностью брошеная возможность", ибо оно, по Хайдеггеру, "есть возможность освобожденности для самого своего умения быть" (Хайдеггер, 1997, 144). Стихотворение демонстрирует одну возможность бытия сущего, но "за скобкой" конца света остается само присутствие как могущее быть и могущественное своей бытийной прозрачностью, более могущественное, чем конец всего сущего, который оно простерло во время из самого себя, из основного модуса своей временности как "бытия к смерти".

"Экзистенциальная проблематика нацелена единственно на установление у присутствия онтологической структуры бытия к концу", - писал Хайдеггер (Хайдеггер, 1997, 249). В экзистенции человека структура бытия к концу прочитывается как бытие к смерти, а смерть "есть возможность бытия, которую присутствие всякий раз должно взять на себя само" (Хайдеггер, 1997, 250). Смерть - это то всегда настающее, модус которого определяет временение временности присутствия. Поэтому все рассмотренные нами стихотворения Тютчева - это тексты сознания, реализующие "бытие к смерти", "озабоченные" концом цивилизации или всего мира, ибо само присутствие, как было сказано нами, помещается между рождением и смертью, его бытие состоит в заботе, а смысл заботы и раскрывает временность. Но о смерти как таковой - о физической, индивидуальной смерти отдельного "я", стихи Тютчева вплоть до 1864 года не говорят. Ибо его лирическое "я" представительствует человеческое присутствие как таковое, некое "место" человека в состоянии "между", а дискурс "я" самой риторикой высказывания чаще всего выступает от лица всего человечества "как одного человека".

"К т о присутствия чаще не я сам, - писал Хайдеггер, - но ч е л о в е к о-самость (здесь и далее разрядка Хайдеггера. - Е. С.)" (Хайдеггер, 1997, 267). Эту "человеко-самость" присутствия как "экзистентную модификацию людей" выражает лирический субъект Тютчева в стихах первого периода творчества (в периодизации творчества Тютчева мы следуем за Б. М. Козыревым; с его точки зрения, рубежным произведением Тютчева является "Два голоса" 1850 г.; см.: Козырев, 1988); на языке поколения 30-х годов символическим выражением хайдеггеровской "человеко-самости" будет формула "все человечество как один человек" (см. примечание 15). Напомним, что показателем "самостной" экзистенции тютчевского субъекта является, с одной стороны, рассмотренная нами ранее риторика высказывания с обобщенно-личным характером формы-субъекта поэтического дискурса, реализующая миф о неполном знании, носителем которого и "учителем" человечества выступает лирическое "я". С другой же стороны, функционирование лирического "я" на уровне человеко-самости демонстрирует анализ проблемы так называемого "психологизма" в лирике Тютчева, или, говоря на языке нашего дискурса, анализ форм выражения внутренней жизни личности в текстах сознания поэта. К этой проблеме мы теперь и переходим.

Примечания

13. "...Мы называем бытийные черты присутствия экзистенциалами" (Хайдеггер, 1997, 44). Вернуться
14. Ср. аналогичный, но более отчетливо выраженный процесс в стихотворении Тютчева "Не то, что мните вы, природа...": в первых двух строфах лирический субъект обращается с некоей обвинительной инвективой к "ним" на "вы" ("Не то, что мните вы, природа" - в первой строфе, "Вы зрите лист и цвет на древе" - во второй); с третьей строфы формально-обобщенное, чисто риторическое "вы" окончательно и бесповоротно превращается в "они" ("Они не видят и не слышат / ... / Для них и солнцы, знать, не дышат" и т. д.). Какой-либо диалог в этом случае, естественно, невозможен: собеседуют с "ты" или, по крайней мере, с "вы", но никак не с "они", т. е. не с "ними"; "они", по выражению Бахтина, - "безгласная вещь", по Хайдеггеру - "просто" люди, феномен которых философ определял как феномен середины, когда "каждый оказывается другой и никто не он сам" (Хайдеггер, 1997, 128). Э. Бенвенист указывал, что под "он" ("они") лицо не подразумевается - фактически это "отсутствующее лицо", "посредством которого вещь получает словесный предикат" (Бенвенист, 1974, 264). Рассмотренный нами микросюжет еще раз подчеркивает реляционность местоимений в лирике Тютчева, о которой речь шла выше, а также - и их способность конструировать определенную модель поэтического мира, на каковую, скажем, указывал Ю. М. Лотман при анализе стихотворения Ю. М. Лермонтова "Дума" (см.: Лотман, 1994, 164-165).Вернуться
15. Ю.И. Левин писал: "Словом, если в философской лирике коммуникация имеет максимально обобщенный характер: человечество как бы разговаривает с самим собой, - то в описательной лирике такая глобальность уже не имеет места" (Левин, 1998, 473). Своеобразие философской лирики, таким образом, он видел в том, что имплицитный автор здесь выступает от лица "человека вообще", а наиболее ярким воплотителем этой поэзии называл Ф. Тютчева. С философичностью лирики Тютчева не поспоришь - поэт ведет разговор о предельных основаниях человеческого бытия и сознания. Однако субъектно-коммуникативный аспект философской лирики, определяющий, по Левину, ее специфику, с нашей точки зрения связан с символическим "пратекстом" всей эпохи русских 30-х годов. Иначе говоря, презентация "имплицитным автором" "всего человечества" или "человека вообще" - это не типологический признак всей философской лирики, а черта сознания определенной эпохи, которая проявляется в разных жанрах и видах литературы, равно философской и нефилософской, созданной этой эпохой. По-видимому, он определяет присутствие сознания в некоей структуре своего бытия; какой именно - сказать трудно, но в рамках данного исследования этой структурой выступает "место человеческое", от-сутствующее в поставе бытия и напряженно взыскуемое всей эпохой 1830-40-х годов. Вернуться

 

На следующую страницу

Хостинг от uCoz