Дискурс сознания в поэтическом мире Тютчева.

часть V

  То, что болит, и есть душа - по определению.
М. Мамардашвили

Сущность человека с позиций философии Хайдеггера определяется его экзистенцией как способом быть, при-сутствовать. Однако, решая вопрос о "кто" присутствия как о человеко-самости, мы поневоле выходим к необходимости содержательно-предметного оконкречивания самости; в качестве такового выступает понятие антропологической сущности человека: человеко-самость содержательно и есть антропологическая сущность. В рационально-риторическом дискурсе поэзии Тютчева содержательность человеко-самости уже по самой природе дискурса имеет общезначимый для эпохи характер. Как известно, в поэтическом сознании XIX в. антропологическая сущность человека структурировалась, исходя из традиционно христианской дихотомии души и тела. Однако чтение стихов Тютчева показывает, что эта дихотомия действительно актуализируется в лирике поэта лишь с началом 1850-х годов ("Не знаю я, коснется ль благодать / Моей души болезненно-греховной...", 1851), когда, как писал Б. М. Козырев, в творчество Тютчева активно проникает христианский платонизм, и главное внимание поэта обращается на человеческую душу (Козырев, 1988, 94-95). О собственно физическом, телесном бытии человека в его стихах нет и помину до самого конца: тело неназванно фигурирует лишь как "тяжкая юдоль" земного существования души ("Ю. Ф. Абазе", 1869), хотя - сделаем оговорку - в стихах "денисьевского" цикла оно все же присутствует на уровне "предсознательного" дискурса, подразумеваемого семантикой лирического сюжета.

Индивидуально-психологическая жизнь личности в поэзии Тютчева, не связанной с лично-биографическим сюжетом, оказывается сведена к минимуму. Ее основным показателем и носителем в стихах 1824-начала 1850-х гг. (до денисьевского цикла) является "душа" (или ее аналог "сердце"), выступающая вне оппозиции с "телом" как отдельный концепт, маркирующий, с нашей точки зрения, человеко-самость тютчевского присутствия в ее содержательной отнесенности к антропологической сущности экзистенциала людей (см. примечание 16) . В большинстве случаев этот концепт в стихах поэта используется в традиционном поэтическом значении - быть центром душевной, индивидуально-психологической жизни человека, свидетельствовать о внутренне-субъективной отнесенности жизни личности и ее интровертной ориентации в мире (последние из указанных смыслов концепта соответствовали традиции романтизма, да, в целом, и предшествующей ей и долго сохранявшей свое значение в русской поэзии сентименталистской "поэзии сердца") (см. примечание 17).

Своего рода усредненность, обычность для поэзии функционирования данного концепта в лирике Тютчева может интерпретироваться как показатель неактуальности, незначимости для него повседневного присутствия в мире людей. Для поэзии Тютчева, как мы неоднократно отмечали, важно предстание сущего бытию как Бытию, а даже не бытию-в-мире или бытию-друг-с-другом.

Однако в отдельных стихах Тютчева "душа" (уже именно душа, не сердце!) способна выступать "заместителем" целого - всей внутренней жизни человека, беря на себя свойства и функции как "сердца" (собственно психики как сферы переживаний: Ю. И. Левин пишет о том, что в поэзии Ходасевича "сердце противопоставлено душе как земное небесному". - Левин, 1998, 237), так и сознания с его предсознательными и бессознательными сферами; подчас, в этом своем метонимически-символическом значении, человеческая душа у Тютчева заступает место мировой души - проявляется индивидуальное, свойственное именно данному поэту значение концепта (по-видимому, в этом случае можно говорить об индивидуальном поэтическом символе Тютчева, активно воспринятом затем символистами). Подборка контекстов с их краткой сопутствующей интерпретацией такова: "Душа моя, элизиум теней" (душа - вместилище памяти и хранитель индивидуальности личности), "Как жадно мир души ночной" ("О чем ты воешь, ветр ночной?...": душа - поистине мир, "психологический космос", используя выражение И. Козлика [Козлик, 1992, 21], по своей структуре идентичный структуре мироздания), "Он всю душу мне потряс!.." ("Вечер мглистый и ненастный...": душа -"весь" человек в его эмоционально-реактивной связанности с сущим), "Мужайся, сердце, до конца" ("И чувства нет в твоих очах...": душа, здесь замещенная сердцем, - вновь "весь" человек, но уже в его эмоционально-волевой собранности присутствия), "В душе своей, как в бездне, погружен" ("Святая ночь на небосклон взошла...": душа - в том же обобщенном значении, что и в стихотворении "О чем ты воешь...", однако акцент на избыточность бытия в сущем мира усиливается: и сущее, и мирность ушли - в душе как присутствии остается только ужас ничтожащего Бытия. В. Сузи писал по поводу этого стихотворения: "Душа предстает как разверзшаяся "темная пропасть", провал, разлом, зияющая рана". - Сузи, 1982, 106).

Как можно увидеть из этой выборки, в индивидуально-поэтическом функционировании концепта "души" в лирике Тютчева происходит ее (души) выход за пределы чисто антропологической сущности как определяющей человеко-самость, означивающей "кто" присутствия в мире людей. Душа, изоморфная мирозданию, вбирающая в себя бездну бессознательного ночного ужаса перед стихией бытия, сущностно раз-антропологизируется и становится, как само человеческое присутствие в мире Тютчева, только чутким резонатором на Бытие в мире сущего. Если форма-субъект дискурса поэта подчеркнуто отнесена к человеко-самости, то душа как содержательная сущность самости поистине имеет "двойное бытие", категоричность утверждения которого снижена у поэта постоянным маркером его стиля - словом "как бы", знаком "неоконченного, небезусловного, недогматичного" (Маймин, 1976, 182) - ведь само присутствие в мире Тютчева, о чем мы говорили выше, не имеет своего постоянного, раз и навсегда данного "места".

В собственно христианском значении, в оппозиции к "телу", концепт "душа" в стихах Тютчева рассматриваемого периода употребляется лишь один раз в стихотворении "Душа хотела б быть звездой...". Причем здесь душа входит в состав пространственно-метафизической оппозиции "земля - небо" (по отношению к "дню - ночи", "северу - югу", "хаосу - космосу" эта оппозиция является скорее дополнительной, очевидно, по причине своей слишком явной христианской интонированности, которую пытается нейтрализовать или преодолеть сам дискурс в других, кроме упомянутого, стихах Тютчева; см.: "И гроб опущен уж в могилу...", "Как сладко дремлет сад темнозеленый...", "Нет, моего к тебе пристрастья..."). Лишь в стихах 1850-х-первой половины 1860-х годов "душа" становится носителем не универсальной одушевленности, "животворности" мира, чисто формально ограниченной рамками индивидуального "я", но выразителем сугубо человеческих и сугубо индивидуальных чувств и переживаний личности, причем острота их чрезвычайно возрастает даже не со встречей, но со смертью Денисьевой: "душа" - это собственно носитель памяти и личной боли в таких стихах Тютчева, как "Певучесть есть в морских волнах...", "15 июля 1865 г.", "Есть и в моем страдальческом застое...", "Нет дня, чтобы душа не ныла...", "Как ни тяжел последний час..." и др.

Стихотворение "Певучесть есть в морских волнах..." (1865) являет нам встречу двух ведущих значений концепта "душа", связанных с двумя периодами в жизни и творчестве поэта: язычески-пантеистическим и христианским, как называл их Козырев. Коннотации первого значения душа несет в своем первом же употреблении в третьей строфе стихотворения, продолжающей тему разлада, нарушенного соответствия между макрокосмом (мирозданием) и микрокосмом (человеком), которая сформулирована во второй строфе ("Лишь в нашей призрачной свободе / Разлад мы с нею сознаем"). Однако здесь душа еще не индивидуальна - это душа "всех нас", общечеловечества (ибо эксплицирован субъект стиха - "мы", т. е. "размытое", обобщенное "я"), она вызывает ассоциации с платоновской всеобщей или мировой душой: не случайно ее выступание в одном ряду с природной стихией "моря" и "мыслящим тростником" - поэтико-философским символом человека в мире Тютчева ("И отчего же в общем хоре / Душа не то поет, что море, / И ропщет мыслящий тростник?"); душа здесь - это некое бессубъектное всесознание мира, странно, но, по существу, глубоко закономерно отделившееся от всего сущего (непонятность и странность такой ситуации для лирического субъекта подчеркивается риторическим вопросом, начинающим третью строфу: "Откуда, как разлад возник?").

В последней строфе осуществляется акт своеобразной персонификации души. Во-первых, здесь катастрофически раздвигается пространство: "от земли до крайних звезд"; во-вторых, само пространство лишается той предметной наполненности, множественности природного мира, которой оно обладало в первой строфе: мир устанавливается в своих крайних, граничащих пределах и иссушается, обезвоживается, если ранее он был напоен влагой, то теперь это поистине - "пустыня". В-третьих, в пространстве появляется вертикальное измерение, подразумевающее имплицитное введение христианско-религиозной парадигмы взгляда (ср.: "Как души смотрят с высоты..."). Поэтому "глас вопиющего в пустыне, души отчаянный протест" воспринимается как действительный голос индивидуальности, персоны, душа здесь - это голос одного, а не многих, не мира, но личности. "Петь" можно сообща - пусть даже не то, что поет хор ("И отчего же в общем хоре / Душа не то поет, что море..." - из третьей строфы), "вопиять" же - только по одиночке, только по вертикали (здесь естественно возникает ассоциация с Псалмами) - к Богу, который потаен и глубоко укрыт в "забвении № 1" - в бессознательном тютчевского дискурса, но, по-видимому, все же подразумевается в конце пространственной вертикали, пронизывающей мир стиха в финале.

Наконец, в отдельных стихотворениях Тютчева уже в ранний период творчества происходит своеобразное "присвоение" его лирическим "я" души - рядом с ней употребляется притяжательное местоимение "моя", и концепт теряет свое универсально-обобщенное значение представительства душевной жизни лирического "я" как "общечеловека", как части природной жизни, изоморфной целому (процесс этот мы только что показали в динамике на примере анализа одного стихотворения Тютчева). Кроме контекстов, приведенных выше, это, как наиболее значительные: "Душа моя, Элизиум теней" (1831-1835), "Не знаю я, коснется ль благодать / Моей души болезненно-греховной" (1851), "О вещая душа моя!" (1855), "Душе моей стократно / Любовь твоя была" ("В часы, когда бывает...", 1858) и т.д.; доля "присвоенной" души в сравнении с "просто" душой в творчестве поэта до 1851 г. составляет в среднем 20 %, после же августа 1864 г. тютчевская "душа" определенно становится его и только его достоянием.

В общую сферу концепта "душа", определяющего антропологическую сущность человеко-самости в поэзии Тютчева, входят также чувства, мысли, мечты, думы, единожды - процессуальное существительное воображение ("Из Шекспира"), однажды в стихах фигурирует концепт совесть ("Бессонница"). В целом психологический язык его лирики носит крайне обощенный, даже схематизированный характер: сознание реализует свой разговор с психикой в большей степени на уровне представлений внутренней жизни в образах сущего как бытия в природе. Зачастую это отражается в двухчастной композиции стихов Тютчева, о которой уже говорилось выше. Например, как развернутое сравнение по типу параллелизма строится стихотворение "Когда в кругу убийственных забот..." (1849), о котором Е. А. Маймин писал, что оно принадлежит "к распространенному у Тютчева структурному типу, который основан на генерализации и своеобразной мифологизации конкретного психологического факта и наблюдения. В стихах подобной структуры, как бы они внешне не отличались друг от друга, случай из жизни человеческой или просто мысль поэта о человеке через сравнение с аналогичным в природе как бы приобретает все черты истинности, наполняется всеобщим философским содержанием" (Маймин 1976, 164; см. также: Иванюк 1998а, 187-189).

Обратим однако внимание на то, что генерализирующее сравнение осуществляется в стихотворении по линии чисто ассоциативного сходства двух образных представлений, их которых второе, казалось бы, должно прояснять первое, но которые в действительности самодостаточны. Каждое из них локализует в картине зрительного представления то, что зрению, улавливающему объект в его статике, обычно не поддается, - некое кинестетическое ощущение движения-дыхания самого бытия, выражающего себя в нас как сущих через временение временности. Стихотворение пытается "ухватить", зримо передать это дыхание времени - дыхание и ощущение своего присутствия в мире. Сознанию лирического субъекта дыхание времени открывается как "отрадное" - как эмоциональное состояние тихой и спокойной, несколько отошедшей от своего пика радости. "Минувшее" - бывшее - как просто быть - на время своего присутствующего временения отрывает сознание от сущего ("И страшный груз минутно приподымет"), вы-водит его на простор чистого бытия - в тот простор, в ту пустоту и голость осенней природы, что открываются во второй строфе.

Вместе с тем, это бытие, временящее в минувшем, в силу своего "есть" или "быть" есть всегда "бытие-вперед". Не случайно в конце второй строфы поминается "весна" ("И душу нам обдаст как бы весною!.."): она из разряда бывше-настающего или прошедшего будущего, как называли мы это время прежде (ибо весна всегда впереди) - она временит время Абсолюта, т. е. самой временности. Эта ассоциация поддерживается контекстом других стихов Тютчева: "ветр" и в данном стихотворении ("Вдруг ветр повеет, теплый и сырой") несет дыхание Хаоса (ср. "О чем ты воешь, ветр ночной?..."), т. е. опять самого бытия в его проявленности, непотаенности в сущем. "Лист" ("Опавший лист погонит пред собою") у Тютчева, да и у других поэтов (ср. Лермонтова) чаще всего символизирует человеческую экзистенцию - одинокую человеческую судьбу, некоего как отдельного. Лирическое сознание поэта в стихе как бы раздваивается: оно отождествляется с "я" отдельным, с гонимым ветром бытия странником (вновь возникает поперечный дискурс индивидуальности в стихе Тютчева), тогда как принятая форма-субъект дискурса носит генерализирующий характер ("мы" - "нам", "нас"), отчетливо проявлена человеко-самость присутствия - "душа". Однако дискурс индивидуальности, презентированный образом "опавшего листа", скрыт и потаен, он носит бессубъектный характер - истина бытия признается за самостью присутствия ("И душу нам..."). И действительно, 1849 год знаменателен для Тютчева - он отмечает начало его бытия в мире людей, бытия-друг-с-другом.

Стихотворение Тютчева "Когда в кругу убийственных забот..." важно и в ином плане: оно вводит нас в сложные отношения тютчевского субъекта со временем как временностью, - отношения, уже намеченные нами при анализе его стихов 1830-х годов. "Исходное время" временности, получившее у нас название времени Абсолюта, в философии Хайдеггера именуется мировым временем. Оно, как мы уже говорили, конечно, ибо его временный экзистенциал - это настающее как бытие к смерти. Расхожая концепция времени предполагает, однако, его бесконечность, состоящую в постоянном движении в "теперь-последовательности": "...Для расхожего понимания времени время является как череда постоянно "наличных", сразу уходящих и приходящих т е п е р ь. Время понимается как некое одно-за-другим, как "поток" т е п е р ь, как "течение времени"" (Хайдеггер, 1997, 422). Экстатичность же устройства времени в действительности предполагает его структурность или, как говорит Хайдеггер, "отрезковость".

Расхожее представление о времени, которое нельзя задержать, порождающее, тем не менее, постоянное желание "остановить мгновенье" (Хайдеггер именует его публичным временем), определяет один из дискурсов времени в стихотворении Тютчева "Так в жизни есть мгновения..." (1855). Восприятие времени как череды мгновений - череды "теперь" - отражено в образном строе стиха ("Все пошлое и ложное / ушло так далеко") и в заключительном восклицании лирического субъекта: "О время, погоди!". "Поскольку присутствие во в п е р е д-с е б я настающе, оно должно ожидающе понимать череду т е п е р ь как ускользающе-преходящую. Присутствие знает бегущее время из "беглого" знания о своей смерти" (Хайдеггер, 1997, 425). Стремление-забота ускользнуть, спрятаться от смерти порождает желание задержать бег времени.

Но в стихе утверждается и иная, противоположная представлению о времени как о бегущем и неостановимом, концепция времени: "Так в жизни есть мгновения". "Время-миг" (как его называл Мамардашвили) противостоит времени как последовательности, в которую убегает присутствие, в которой прячется от самого себя - от своего знания настающего - сознание. Миг жизни, вырванный из потока, - это выпадание лирического субъекта из временения своей экзистирующей заботы - выпадание не в "теперь", но в некое мировое время, которое просто стоит как структурно определенное "место" временности. Импульсом к выпадению присутствия в структуру мирового времени является впечатление лирического субъекта - такое сцепление ощущений и восприятий мира, которое "вправляет" его в русло бытия, раскрывает все его ощущения и чувства навстречу сущему. Впечатление, говорил Мамардашвили, - это "разбросанные там и сям, по ходу всей жизни, куски фундамента настоящей жизни. Или услышанный нами шелест действительного строения жизни" (Мамардашвили, 1997, 105). В поэтическом дискурсе Тютчева впечатление называется мгновением жизни, точнее - мгновениями, ибо само впечатление возникает только как повторяющийся, вечно возобновляющийся в нашей душе акт. Очень важно, что у Тютчева это мгновения жизни, а не времени, то есть некие жизненные акты или структуры, которые мы и назвали впечатлениями.

Описать впечатление словами не берется сам поэт, а его голосом говорит здесь дискурс: "Так в жизни есть мгновения - / Их трудно передать", однако фактически все движение стиха посвящено его описанию: впечатление (мгновения жизни) и рефлективно определяется ("Они самозабвения / Земного благодать"), и просто описывается в своей длящейся распахнутости миру, который предстает в дискурсе истинно как феномен, являющий сам себя: "Шумят верхи древесные / Высоко надо мной, / И птицы лишь небесные / Беседуют со мной". Обнажаются возможности бытия - бывшее временит в актуальном и вечном сейчас: "Все пошлое и ложное / Ушло так далеко, / Все мило невозможное / Так близко и легко", застывает в своей открытости настающему, которое не "потом", но "здесь и теперь", и потому оно не пугающе, не таит в себе ужаса или страха ничтожения смертью, но в своей открытости сознанию родит состояние покоя и блаженства. "Радость - это критерий очевидности" (Мамардашвили, 1997, 106). Само состояние лирического "я" в стихотворении Тютчева очевидно свидетельствует о "выпадании" лирического "я" Тютчева из дурной повторяемости, "последовательности теперь" в только-"здесь и теперь" жизни - в полное присутствие в своей жизненной экзистенции, входящей в структуру мирового времени. Время предстает как хайдеггеровский "возможный горизонт понимания бытия", ибо понимание состоялось в акте самого улавливающего бытие художественного творения, которым является Стихотворение Тютчева.

Выпадая из времени в мировое время как чистую временность, лирический субъект Тютчева фактически осуществляет экстериоризацию - он "выворачивается" из себя и через себя в окружающий мир сущего. Знамениями и организаторами этого движения выворачивания являются упомянутые нами ранее перифрастические представления в стихах поэта, когда картина внутреннего мира души проясняется и моделируется через развернутое сопоставление с состоянием природы. "Психологизм" Тютчева оказывается по существу антипсихологизмом: не внутрь души движется его дискурсное "я", но "вне" себя, расшифровке состояний души способствует не интериоризация, но экстериоризация (см. примечание 18).

Для того, чтобы сознание могло увидеть и понять себя, оно совершает некие неделимые во времени, но структурно определенные акты. Во-первых, оно останавливает течение времени в его вечной смене "теперь" на некоей высшей точке впечатления, жизненного мгновения: "...вдруг, знает бог, откуда, / Нам на душу отрадное дохнет" ("Когда, в кругу убийственных забот..."). Остановку временения обычно маркирует смена временной формы глагола; так, в этом стихотворении глагольная форма настоящего времени несовершенного вида, имеющая значение длительности и постоянства ("Нам все мерзит - и жизнь, как камней груда / Лежит на нас"), меняется на форму совершенного вида ("Нам на душу отрадное дохнет - / Минувшим нас обвеет и обымет / И страшный груз минутно приподымет": звуковая форма глаголов и женские рифмы, усиленные внутренней рифмовкой в строке, также подчеркивают вдруг-прерываемость дурной бесконечности тянущейся жизни, несут смысловой оттенок отрыва, приподнятости над заботой). То же действие оказывает наречие "вдруг" - оно имеет значение внезапности и необъяснимости обычными законами повседневности происходящей вдруг остановки, маркирует вторжение в обычный мир иного мира, с иными законами очевидного. В стихотворении "Так в жизни есть мгновения..." близкую функцию выполняет наречие "так", в других стихах Тютчева - частицы и (или) союзы и наречия "как", "еще", "уже" и т. д. Во-вторых, сознание определяет содержательность впечатления через выворачивание психики через себя и из себя, чему способствуют развернутые перифразы, сравнения и параллелизмы, распространенные в стихах Тютчева.

Примечания

16. С. Н. Бройтман указывает, что в русской поэзии первой половины ХIХ века в качестве лирического субъекта художественных систем К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского, Е. А. Баратынского, М. Ю. Лермонтова выступает дух, даже "некий человекодух" - как пишет исследователь в применении к стихам Боратынского (Бройтман, 1997, 99), а не собственно душа. Дифференциация проходит здесь на уровне субъектной семантики поэтической речи: "дух", в отличие от "души", есть "последняя смысловая позиция личности" (Бройтман, 1997, 91), знаменующая умение "я" видеть себя со стороны, а значит, предвосхищающая вхождение в русскую лирику "реального другого". Однако на уровне лексической номинации "человекодуха" как лирического субъекта традиционно закрепившейся в русской поэзии следует считать лексему "душа": чисто эмпирический обзор поэзии указанного периода показывает безусловное господство "души" в стихах К. Батюшкова, В. Жуковского, Д. Веневитинова, М. Деларю, Н. Станкевича, А. Хомякова и др. Дихотомия душа - дух актуализируется, собственно, только в стихах Боратынского; ср.: "Когда исчезнет омраченье / Души болезненной моей? <...> Освобожусь воображеньем, / И крылья духа подыму, / И пробужденным вдохновеньем / Природу снова обниму?" (1834). В остальных случаях, даже когда в стихе очевидно манифестируется "дух" ("Невыразимое" Жуковского), его произнесенным, вербально выраженным денотатом выступает "душа". По-видимому, здесь задействованы некоторые сущностные особенности русской ментальности, не учтенные в исследовании Бройтмана (приоритет "души" перед "духом" просматривается как в фольклоре, так и в русской поэзии не только XIX, но и XVII-XVIII веков, см., напр., стихотворения протопопа Аввакума: "О душе моя, что за воля твоя...", Симеона Полоцкого: "Воздержание аще безмерно храниши, / Множицею души ти вред велий твориши...", причем в последнем появляется и "дух", но не как субъектное обозначение человеческого "я", а в сугубо объектном значении: "Пост бо безмерный силу истребляет, / Дух уныния и печаль рождает"). Тем более показательно функционирование в поэзии Тютчева (как известно, крепко спаянного с европейской цивилизацией) именно "души", не "духа", и не только в плане лексического выражения, но и в концептуально-семантическом смысле. Контекстное объяснение важности именно этой лексемы в стихах поэта будет дано ниже, в связи с интерпретацией индивидуально-символического значения концепта у Тютчева. Вернуться
17. Анализ "мифологемы души" в лирике В. Ходасевича, со ссылками на традицию русской поэзии, произведен в статье Ю. Левина 1984 г. (см.: Левин, 1998, 237-244). Наше исследование осуществлялось независимо от него, и некоторые положения, к которым мы приходим, коррелируют с выкладками Левина, иные же с ними не совпадают. Приводим выборку контекстов указанного концепта по стихам Тютчева 1824-1851 гг. (впрочем, в последующие периоды основное значение данного концепта не меняется). "Сии сердца, в которых правды нет" ("К. Н."), "Душой к бессмертному летим" и "Как сердцу радостно, светло!" ("Проблеск"), "Но сердце здесь погребено!.." ("В альбом к друзьям"), "Закралась в сердце грусть" ("Закралась в сердце грусть - и смутно..."), "Высокого предчувствия / Порывы и томленье - / Души, господства жаждущей..." ("Высокого предчувствия..."), "Как сердцу высказать себя?" ("Silentium!"), "Я помню сердцу милый край" ("Я помню время золотое..."), "Понятным сердцу языком" ("О чем ты воешь, ветр ночной?..."), "Лейся в глубь моей души" ("Сумерки"), "Поэту сердце растерзал" и "России сердце не забудет" ("29-ое января 1837"), "Прости всему, чем сердце жило" ("Так здесь-то суждено нам было..."), "И говор ваш еще согласней / Доходит до души моей" ("Давно ль, давно ль, о юг блаженный..."), "И сердце как ни полно ран" ("Весна"), "Души болящей исцеленье" ("День и ночь"), "О, как в нем сердце пламенеет" ("Живым сочувствием привета..."), "Был для души моей родимым краем" ("Итак, опять увиделся я с вами..."), "Нам на душу отрадное дохнет" ("Когда, в кругу убийственных забот..."), "Что сердцу нашему милей!" ("О, как убийственно мы любим...") и т. д.Вернуться
18. Мамардашвили писал: "...Движение впечатления у Пруста есть движение не внутрь психологического богатства души, не во внутренний духовный мир, духовную жизнь, в то, что мы называем внутренней духовной жизнью, - есть якобы какие-то глубины сердца, непостижимые глубины чувства и т. д. Парадоксальным образом у Пруста это движение расшифровки впечатления есть выворачивание себя во внешнее пространство. Движение - вне" (Мамардашвили, 1997, 135).Вернуться

 

На следующую страницу

Хостинг от uCoz